Суббота, 27 мая 2017
10 марта 2012, 13:43 «Известия»

Ничей современник

Фрагменты из премированной книги Игоря Волгина «Возвращение билета»

Игорь Волгин. Фото: личный архив

Больница для бедных

Писатель Всеволод Соловьев (сын историка С.М. Соловьева и брат философа Владимира Соловьева) вспоминает, как в ноябре 1877 года Достоевский повез его к некой петербургской гадалке. Не зная, кто перед ней и каков род его занятий, вдохновенная кудесница (между прочим, француженка, госпожа Фильд) предсказала клиенту, что вскоре его ожидает такая известность, о какой он не мог и мечтать, что публика будет носить его на руках и засыпать цветами и что он окончит свои дни на вершине этой прижизненной славы. Вскоре Достоевский написал «Братьев Карамазовых», произнес Пушкинскую речь, обрел первый и последний в своей жизни лавровый венок, а затем умер и удостоился невиданных похорон.

Конечно, посетителю госпожи Фильд не пришло в голову вопросить ее о своей посмертной — земной — судьбе. Да если бы даже скромная петербургская прорицательница, подобно Нострадамусу, попыталась проникнуть своим ясновидящим взором во мглу веков, Достоевский все равно не поверил бы ее предсказаниям. Постоянно ввергаемый в трудные житейские и литературные коллизии, жестоко поносимый не расположенной к нему критикой, с головой погруженной в текущее, он вряд ли мог помыслить, что весь ХХ век так или иначе пройдет под знаком его имени и что в начале века ХХI будут собираться международные ученые симпозиумы в его память и в его честь.

Во-первых, наступление нового века сопровождается такими внушающими трепет знамениями, которые — не знаю, обрадовался ли бы этому автор «Бесов» или нет, — указывают на то, что он остается писателем в высшей степени современным. Обнаживший нравственный механизм возникновения зла, которое на наших глазах захватывает все большие области жизни (включая, разумеется, сферу духа), он все отчаяннее и безнадежнее стремится обратить нас к источникам света. Он по-прежнему не укладывается, как это подобало бы совершившему свое дело классику, в ложе сугубо академической науки.

Разумеется, Достоевский — по своим топографическим предпочтениям — петербургский писатель, беспощадный изобразитель «самого умышленного» города на земле. Однако не следует забывать, что по рождению он москвич и что первые пятнадцать лет его жизни протекли «на стогнах» древней столицы. Его детство неотторжимо от города, едва пришедшего в себя после недавнего нашествия иноплеменных, опаленного адским пламенем очищения и мести. Города, который всей своей сутью связан с глубинами национальной истории.

И если мы согласимся с тем, что детство — это не только «ковш душевной глуби», как проницательно заметил поэт, но — может быть, как раз в силу этого — еще и основополагающая духовная драма, тогда не следует отвергать гипотезу, что автор «Братьев Карамазовых» — писатель сверх всего и московский.

Не подлежит сомнению, что характер человека, склад его личности и нередко главные его ценности и приоритеты формируются до шестнадцати лет. Покинув Москву на пороге этого возраста, Достоевский оставил в ней свои лучшие воспоминания: первые впечатления бытия, долгую жизнь в кругу семьи, посещение кремлевских соборов и т.д. Здесь в Москве (или в ее окрестностях) совершились те первые драмы, следы которых можно обнаружить в его открытой голосу детства прозе.

Ибо все главное, что нам суждено пережить, уже переживается в юные годы.

Нетрудно заметить, что весь круг представлений, «выжитых» Достоевским (и прежде всего то, что он именовал «русской идеей» или «русским решением вопроса»), в гораздо большей степени связан с Москвой, нежели с Петербургом. Не случайно свое обращенное к России прощальное слово он произносит во время торжеств в честь своего великого земляка: в городе, который стал родиной их обоих и который, пожалуй, не являл больше гениев, равных им по духовной мощи. (Не в укор Петербургу, но из его болотных туманов не возник в ХIХ веке ни один великий поэт или романист. Я не говорю, разумеется, о веке ХХ — здесь несколько иная картина.)

Достоевский родился и вырос в Московской больнице для бедных, и, образно выражаясь, он остался в этой больнице навсегда. Я имею в виду не только терапевтический характер его творений. В названии его первого романа различим не один лишь любезный русскому интеллигентскому слуху социальный акцент. «Бедные люди» (ударение на втором слове) — это словно бы вздох мировой скорби — вздох по всему роду человеческому, а не только горевание об отсутствии вещественных благ. Бедный человек — человек несчастный, несовершенный, далекий от идеала. Это почти божественная печаль о слабом и одиноком человеческом существе и вместе с тем его горестная самооценка. 

Греки третьего тысячелетия

С появлением Достоевского (и, справедливости ради добавим, Толстого) Россия останавливает на себе «зрачок мира». Из области, до сих пор жадно поглощающей культурную энергию Запада, она сама становится сферой духовного излучения. Правда, могут возразить, что это свет уже погасшей звезды. Ибо то, о чем говорил Достоевский, не поддерживается ныне духовным ресурсом нации, переживающей тяжелейшую в своей истории ментальную катастрофу. Сколь ни горестно к этому возвращаться, приходится еще раз повторить: сегодняшняя Россия, несмотря на все наши ритуальные заклинания, все больше удаляется от Достоевского (как и он удаляется от нее). Снисходительно признаваемая миром в качестве бывшего поприща специфических, то есть нравственных, исканий (не имеющих, впрочем, прямого касательства к устроению «цивилизованной жизни»), она все чаще причисляется к сонму исторических маргиналов, завершивших свою мировую судьбу. У нас сегодня есть немалые шансы сделаться греками третьего тысячелетия, которые за умеренную мзду будут бодро водить любознательных интуристов по руинам некогда цветущей культуры, по нашим взятым под опеку ЮНЕСКО метафизическим Парфенонам: Пушкину, Достоевскому, Толстому... Нашим великим писателям, в отличие от нас, не пережить нашего исторического ничтожества. Отторгнутые от государственного тела России, они неизбежно превратятся в филологическую химеру, точно так же, как равнодушный к их «умствованиям» народ — в простой (по выражению Шатова в «Бесах») этнографический материал.

Одному из героев Достоевского принадлежит известная сентенция — «широк человек, и хорошо бы его сузить». (Имелся в виду, очевидно, в первую очередь русский человек.) Вряд ли, однако, это соображение относилось к нашему государственному пространству. По прошествии немногим более века сузилась — причем в значительной мере — именно Россия, а обитающий в ней русский человек стал еще более широк — в смысле, еще более безразмерен, вмещая в себя такую сумму противоположных (и не всегда чистых) хотений, которые ставят под вопрос само его существование как разумного и исторически ответственного существа.

Я думаю, что широта, бесконечность и, может быть, непредсказуемость человека была для Достоевского вернейшим доказательством неизъяснимости Божественного промысла, подтверждением дарованной нам свыше свободы воли. Но, разумеется, автор «Карамазовых» предполагал наличие в нас того неделимого ядра, того нравственного стержня, который определяет границу дозволенного и именуется — как кому угодно — нравственным законом, совестью или Богом.

Достоевский верил в будущее своей страны и в то, что он необходим для нее. Он записал в своей последней тетради: «При полном реализме найти в человеке человека. Это русская черта по преимуществу, и в этом смысле я, конечно, народен (ибо направление мое истекает из глубины христианского духа народного) — хотя и не известен русскому народу теперешнему, но буду известен будущему».

Не следует обольщаться: «Бедных людей» или «Записки из подполья» вряд ли можно отнести к насущной духовной пище «будущего народа». Сегодняшние любители изящной словесности предпочитают поглощать «на ранних поездах» совсем иного характера тексты. И все же можно утверждать, что Достоевский врос в сердцевину нашего национального сознания. Позволю здесь процитировать замечательного петербургского поэта Александра Кушнера: «Среди знакомых ни одна/Не бросит в пламя денег пачку/Не пошатнется, впав в горячку/В дверях, белее полотна./В концертный холод или сквер,/Разогреваясь понемногу,/Не пронесет, и слава богу,/Шестизарядный револьвер».

Швыряние денег в камин — жест знаковый и литературный. Да и шестизарядным револьвером пользовалась не одна только Вера Засулич (на чьем процессе, кстати, присутствовал автор «Дневника писателя»). Я клоню к тому, что Достоевский стал нашим культурным кодом, внутренним смыслом языка, «обликом речи». Он существует не только как историческое явление, но и как неотменимый семантический факт. Его невозможно «вычесть» из нашего совокупного опыта, как невозможно вычесть из него Пушкина, революцию, Сталина, Отечественную войну.

  Игорь Волгин. Возвращение билета. М.: Грантъ, 2004

Наверх

Мнения

Наверх